Цветы, как оказалось, ничуть не увяли — ага, она успела подсыпать сахарку и бросить пирамидона. Стали устраиваться спать: Сулин разделся до исподнего, а я почему-то так и прилег поверх одеяла, сняв только сапоги и ослабив ремень. Почему — сам не знаю. Под подушку сунул фонарик, гораздо ближе, под самый подушкин уголок, примостил часы, немецкие, трофейные, для подводников, с покрытыми фосфором делениями и стрелками.
Уснул, как всегда, практически сразу.
А проснулся — рывком. Тут же вытянул часы за ремешок, глянул: после полуночи и минутки не прошло. Чуть скрипнула раскладушка Сулина, судя по изменившемуся дыханию, он проснулся, но указания выполнял четко, молодец — не ворочался, не позвал меня, лежал тихонечко.
Я тоже притаился, как мышь под метлой. Со стороны столика, где стояли обе банки с цветами, раздавалась песня, как Сулин и говорил, негромко, но явственно. Девушка пела на польском, весело так, игриво, задорно:
Помнишь, в Кельцах жили?
В лесочке шли вдвоем?
Помнишь, как кружили
стрекозы над ручьем?
Что характерно, песенку эту я прекрасно знал — Томшик ее как-то пел, еще до появления Сулина, так что у нас в лагере Сулин ее слышать никак не мог. Пел только раз — на Ружицкого она наводила тоску, сам он ничего не запрещал, но Томшик мигом сообразил, что к чему, и больше ее не пел. Потому что она только поначалу веселая — парень с девушкой поют на два голоса, вспоминают весело прошлое лето, романтические свои прогулки, поцелуи и все такое прочее. А в последних куплетах вдруг выясняется, что они оба из «конспирации», из подполья, что ее убили немцы прошлой осенью, и это он смотрит на ее фотографию, и представляется ему, что они эту песенку на два голоса беззаботно поют. В общем, ничего веселого, неудивительно, что Ружицкий затосковал, у него жена как раз в подполье и погибла, вместе они там были. Но тому, кто польского не знает, вот как Сулину, песенка до самого конца должна казаться веселой…
Кончилась песенка, мужской и женский голоса смолкли. Нахлынули звуки: весело журчал ручей, а может, и небольшой водопадик, звонко шлепал по лужам дождик, не проливной, а именно что не особенно и сильный летний дождик, девушки смеялись, щенок весело тявкал…
Достал я бесшумно фонарик, посветил в сторону цветов — и все моментально смолкло. Цветы как цветы, какими были, такими и остались, не шелохнутся, стоят смирнехонько, как и полагается давно срезанным цветам при полном отсутствии малейшего ветерка…
Послышался, честное слово, радостный голос Сулина:
— Слышали, товарищ майор?
— А то, — сказал я. — Затаись и полежи тихо, я свет гашу…
Выключил фонарик, тихонько прилег, как вновь весело запели на два голоса:
— Ай лав ю, прости мне это, ай лав ю!
— Не дури…
— Дай твою я сигарету докурю?
— Докури…
— Я сверну ее из писем, из твоих…
— Дать огня?
— Словно листья, вспыхнут письма для двоих…
— Для меня…
Вот эта песенка была незнакомая. Я тогда представления не имел, что такое «ай лав ю», но пели красиво, я даже заслушался:
— Оборачиваюсь. Нету. Пустота.
— И пускай…
— Тай, как тает сигарета возле рта…
— Сам ты тай!
— Что ж, растаю в дымке лета и спою…
— Нет, я спою: ай лав ю, прости мне это, ай лав ю…
— Энд ай лав ю.
И вот чем дальше я слушал, тем больше мне ее голос стал казаться похожим на Катькин. Очень похожим. Когда это стало непереносимым, я включил фонарик, и песня оборвалась. Не выключая его, подошел к столику, чиркнул спичкой, зажег керосиновую лампу, выкрутил фитилек, чтобы пламя было поярче. Выключил фонарик. Цветы, непоседливые наши, молчали.
Оглянулся. Сулин, отбросив одеяло, сидел на койке, и лицо у него было примечательное: тут и радость оттого, что он, выходит, с ума и не сошел, тут и безмерное удивление. Удивления, по-моему, даже больше, что вполне объяснимо…
Тихонечко, чуть ли не шепотом, он спросил:
— Что же это тут у вас делается, товарищ майор?
— Да просто весело живем, сам видишь, — хмыкнул я. — То цветы у нас запоют, как дуэт в оперетте, то еще какая-нибудь хрень…
— Никто ведь не поверит, пока сам не услышит…
— Удивительно верно подмечено, — сказал я.
— Нужно же что-то делать…
— Что, чадушко? — спросил я почти ласково. — Ну что? Ученых сюда вызывать, чтобы послушали, как у нас тут по ночам букеты распевают? Во-первых, так они тебе и поедут, во-вторых, кто ж их сюда пустит, а в-третьих, в главных — радиограмма наша дальше Первого не пойдет. А Первый — давно его знаю — не в Академию наук названивать будет, а попросту мигом отзовет отсюда нас обоих, заменит в темпе, поскольку мы не пупы земли, и найдется кому нас заменить… А нас обоих засунет к психиатрам, и выберемся мы оттуда нескоро, и хрен его маму знает, какие будут последствия, могут и списать подчистую, в запас… Ну? Если в чем-то со мной не согласен, излагай смело.
— Да нет, — отозвался он уныло. — Вы все правильно говорите, товарищ майор. Это я так, бухнул не подумав…
— То-то, — сказал я.
Он кивнул в сторону букетов, смирнехонько молчавших на столике у стенки:
— Но нужно же с ними что-то делать? Не до утра же их слушать? Так и вправду рехнуться можно…
— Нервишки у тебя, Сулин, ни к черту, — по морщился я. — Чуть что — сразу рехнуться… Живенько одевайся!
Он быстро оделся, обулся, застегнул портупею и пояс с кобурой. Я тоже на всякий случай надел свою амуницию. Я взял банку с букетом-веником, велел ему взять вторую, с озерными кувшинками, и следовать за мной. В таком порядке мы следовали и далее. Откликнувшись негромко на тихий окрик часового: «Стой, кто идет?», я пошел по обочине от лагеря. Сулин исправно шагал следом, не произнеся ни одного слова.